Згоден
Продовжуючи перегляд сайту, ви погоджуєтеся з тим, що ознайомилися з оновленою політикою конфіденційності та погоджуєтеся на використання файлів cookie.
Ср, 3 июня 2020
14:12

О ГОРОДЕ

Урин Дмитрий

Завещание
Завещание
Д. Урин. 1934 год.
Д. Урин. 1934 год.




Ю. Бер. 1929 год.
Ю. Бер. 1929 год.
«Похоже на то, Что надо запомнить эту фамилию…»

Наталья Менчинская

Думаю, на всем пространстве бывшего Советского Союза теперь не осталось человека, знающего имя писателя и драматурга Дмитрия Урина и читавшего его произведения. А ведь начало его литературной деятельности, пришедшееся на 20-е годы прошлого века, было блестящим и многообещающим. Всего в шестнадцать лет он начал работать в киевских газетах как репортер. В семнадцать он уже написал несколько талантливых рассказов. В девятнадцать – получил широкую известность, когда в Ленинграде была напечатана его повесть «Шпана». В двадцать с небольшим он написал пьесу «Разрушение», которая с успехом шла на сцене Киевского драматического театра. Дмитрия Урина высоко оценивал Исаак Бабель, он уже печатался в московских журналах, ему заказывали пьесы МХТ 2 и театр им. Вахтангова… Но в 28 лет он умер от неизлечимой сердечной болезни и был забыт всеми, кроме горстки своих друзей, которых теперь тоже давно нет в живых.

Мой отец, Юлий Адольфович Бер, был одним из них. Он знал Митю Урина со времен своей студенческой молодости, которая прошла в Киеве. Для Юлия Бера эти годы были счастливыми. В Киеве, как и по всей стране, в начале 1920-х годов еще существовали компании творческой молодежи. Юлий входил в компанию «Чипистан», что расшифровывалось как «чижий-пыжий стан». Компания объединяла еврейскую молодежь, увлеченную литературой, поэзией, музыкой, театром. Среди них был известный впоследствии киевский поэт Исаак Золотаревский, будущий композитор Евгений Жарковский, будущий писатель Рафаил Скоморовский, бывал в компании Алексей Каплер. Митя Урин – писатель, журналист, драматург, человек необычайно одаренный, остроумный, обаятельный – был гордостью компании.

Помню, моего отца очень мучило, что никто из друзей Дмитрия Урина, свидетелей необычайно раннего и яркого, но короткого расцвета его творчества, ничего не сделал для его памяти, несмотря на то, что Урин, предвидя такую возможность, оставил своего рода «духовное завещание».

Отец был историком, архивистом. Вскоре после его кончины в сентябре 1990 года я пыталась разобрать бумаги, оставленные им, и обнаружила отдельную папку с материалами, касающимися Мити Урина. Тогда-то я и нашла его «духовное завещание». Написанное на плотном листе бумаги, оно было вложено в маленький самодельный конверт с надписью: «Этот конверт прошу вскрыть через день после моей смерти. Дм. Урин». С трепетом открыв конверт, я прочла:

Город Киев, 19 апреля 1934 года

Завещание


Ввиду того, что за последнее время участились мои сердечные припадки, и участилось вместе с ними отношение мое к смерти как к явлению, уже коснувшемуся меня, я нахожу в себе достаточно сил и спокойствия для того, чтобы просить выполнить после моей смерти следующее:

а) Собрать все мои сочинения, как напечатанные, так и ненапечатанные, и запаковать их в конверт № 1.

б) Все ненапечатанные вещи постараться напечатать, а пьесы постараться поставить.

в) Ввиду того, что я всю жизнь прятал все получаемые мной письма, афиши, записки и т. д. – прошу, собрав их (это очень легко и просто), запаковать их в пакет № 2.

г) Пакеты № 1 и № 2 передать какой-нибудь организации, где они могли бы храниться до тех пор, пока кому-нибудь не станет интересно их содержимое с точки зрения исторической.

(Клянусь, что я просил о том же, не будь я писателем! Я рос, формировался, влюблялся, ездил по городам в эпоху, отмеченную великими событиями. Не может быть, чтобы тени этих событий, их отзвуки так или иначе не отразились на этих бумажках. А если где и не отразилось, так ведь и это интересно.

Впервые я целовался в Екатеринославе в 1919 году на трамвайной скамейке. В пяти шагах от нас лежал труп подметками к нам. Во множестве бумажек будущий сочинитель исторического романа найдет поцелуи под датами значительными, как труп. Ему это будет полезно, чтоб выяснить, что события никого из нас не лишали молодости, как можно подумать, читая схематичные наши печатные материалы. Ощущая разверзшуюся прекрасную ясность мира, мы жили запутанно и вкусно.)

д) Чтоб собрать эти пакеты и передать их в приличное место, чтоб напечатать всё возможное из оставшихся рукописей, я, так сказать, назначаю комиссию близких мне людей – или людей, ранее находившихся в этом звании <…>

В Киеве: Френкель Лазарь Самойлович – режиссер; Шварцман Моисей Осипович – юрист; Скоморовский Рафаил Соломонович – писатель; Алей (Шмуклер) Федор Семенович; моя жена (Урина Суламифь Моисеевна. – Н. М.).

В Москве: Черняк Яков Захарович – критик-исследователь; Урин Давид Исаакович – мой брат; Бер Юлий Адольфович – журналист, историк.

В Ленинграде: моя сестра – Мария Исааковна Покрас; Кучеров Анатолий Яковлевич – писатель.

Председательствовать прошу Рафу Скоморовского. Если обойдешься с меньшими «массами» – валяй!

е) Все мои деньги, вещи, возможные авторские и прочие доходы завещаю жене моей и сестре, Марии Исааковне Покрас, пополам, с тем чтобы они обеспечили мою просьбу, изложенную выше.

Всех целую!

Стройте социализм, выпрыгивайте из личных масштабов!

Не поминайте лихом.

Дм. Урин.


Помимо «завещания» в папке были пять тоненьких книжек с изданными произведениями Урина. Прочтя их, я сделала для себя открытие – Дмитрий Урин был писателем большого и своеобразного дарования. Его рассказы, в которых острая наблюдательность исследователя, препарирующего реальность, сочетается с отстраненным взглядом мудреца и провидца, смешное соседствует с трагическим, а злободневное обретает вневременные черты, показались мне удивительными и очень современными. Проживи Дмитрий Урин дольше – возможно, он встал бы в один ряд с Бабелем, Олешей, Булгаковым, Платоновым. Я поняла, что мой отец не напрасно высоко ценил его.

Он, правда, называл Урина «комсомольским писателем», возможно рассчитывая, что такой идеологический «ярлык» поможет добиться публикации его произведений. Думаю, нельзя согласиться с таким определением: комсомольцы, как и другие типы того времени, встречаются на страницах его книг, но без всякого романтического ореола: «Шпана», «Разрушение» – это о них. С большой степенью вероятности можно предположить – если бы Дмитрий Урин не умер в 1934 году, он вряд ли пережил бы времена террора.

Я почувствовала, что должна осуществить то, что не удалось моему отцу, – открыть моим современникам имя Дмитрия Урина. Но что он был за человек? Что привело его в литературу? Как он приобрел свой ранний опыт, позволивший ему в юном возрасте писать такие зрелые и своеобразные вещи? Что еще им написано, кроме того, что вошло в пять тоненьких книжек, найденных мной в папином архиве?

Кое-что о Дмитрии Урине можно узнать из воспоминаний моего отца.

Сейчас уже трудно встретить человека, который бы помнил это имя. Неудивительно – со времени его смерти прошло около 40 лет, жизнь целого поколения. Людская память недолговечна. И всё-таки мне кажется, что Дмитрий Урин стоит того, чтобы его имя и его произведения помнили.

Он очень рано вошел в литературу. Его первые фельетоны в газетах, главным образом киевских, были напечатаны, когда ему не исполнилось и 18 лет. А через 10 лет, в декабре 1934 года, он умер. Но за эти 10 лет Дмитрий Урин стал довольно известным писателем.

Двадцатилетним юношей он прославился на всю страну, когда в издательстве «Прибой» вышла его повесть «Шпана». Он писал произведения в разных жанрах: газетные фельетоны и детские книжки, рассказы и повести, стихи и пьесы. Все они были посвящены современной жизни. В них нашли отражение и события Гражданской войны на Украине, и послевоенная жизнь 20-х, 30-х годов, но больше всего Дмитрия Урина интересовал человек во всех его проявлениях.

Я познакомился с ним случайно, на собрании киевского литературного кружка «Вагранка», которым он руководил. Было это зимой 1924–1925 годов. Меня поразила глубина понимания им внутреннего мира юных писателей. Каждое из написанных ими произведений он обсуждал так заинтересованно, словно сам участвовал в его создании. При этом он никогда не демонстрировал своего превосходства, был прост и доступен.

Мы с Уриным подружились. Виделись мы часто, почти ежедневно. Я тогда был студентом исторического факультета Киевского университета. Благодаря Урину я познакомился с некоторыми крупными писателями и литературными деятелями. Так, однажды я застал у него И. Э. Бабеля. Урин читал ему свои рассказы, в частности «Две подковы». При мне у них зашел разговор о рассказе «Клавдия». И. Э. Бабель уже знал Урина по повести «Шпана» и его рассказам.

Впоследствии, работая как историк-исследователь в архиве ЦГАЛИ, в фонде В. П. Полонского я нашел письмо И. Э. Бабеля к В. П. Полонскому от 16 октября 1928 года из Киева. Бабель писал: «Дорогой Вячеслав Павлович! Приехал только вчера, и уже сегодня молодой здешний писатель Дмитрий Урин прочитал мне свои рассказы. Мне кажется, что это настоящий писатель, и я просил его, когда он приедет в Москву <…> обратиться к Вам: похоже на то, что надо запомнить эту фамилию. Она может засиять хорошим блеском <…> Любящий Вас И. Бабель». Урин считал Бабеля своим «литературным отцом».

Встречал я у Дмитрия Урина и С. Марголина, который, как мне помнится, был тогда заведующим литературной частью театра им. Вахтангова. У них шел разговор о новой пьесе, которую Урин писал по заказу этого театра. Кажется, она называлась «Союз матерей» и была посвящена взаимоотношениям разных поколений. Вновь я услышал об этой пьесе позже, в 1934 году, когда Урин лежал в московской больнице. Он просил меня сходить к Б. Е. Захаве, который в то время был одним из руководителей театра Вахтангова, и узнать о судьбе пьесы – он ее переделывал по указанию театра. Е. Б. Захава сказал мне, что пьеса эта стоит на очереди, театр еще не приступил к ее постановке, но намеревается это сделать в ближайшем будущем.

В начале 1930-х годов, в Москве, мы бывали вместе с Уриным у известного литературоведа Я. З. Черняка. Там было интересно: обсуждались литературные проблемы, Урин читал свои новые вещи, Я. З. Черняк рассказывал о своем исследовании «Спор об огаревском наследстве», которое в это время готовил к печати. К этому времени Урин стал печататься в московских журналах, в частности в журнале «Красная новь». Через Урина я познакомился с писателями К. Я. Финном и Л. И. Славиным. К Урину, несмотря на его молодость, все относились по-дружески, с большим уважением, чувствуя в нем равного, а не начинающего писателя.

Митя был очень добрым и чистым человеком. Людей привлекал его ум – он многое понимал и мог объяснить – из-за этого он казался иногда взрослее и серьезнее нас, хотя был моложе по возрасту. Но он никогда не превращался в «молодого старика», он охотно дурачился, сочинял шуточные стихи, принимал участие во всех затеях и розыгрышах нашей киевской компании.

У Мити Урина была врожденная болезнь сердца. Приступы становились все чаще. Впоследствии я понял – он знал, что жить ему осталось недолго. Его чудесные серые глаза, которые всегда с большим интересом, вниманием, веселостью смотрели на мир, на людей, становились все грустнее. Последний раз я видел его в Кремлевской больнице за день до его смерти. В своем последнем стихотворении он писал: «…Какой тут низкий потолок, как трудно с смертью примириться…»

Когда Мити не стало, я узнал, что за 8 месяцев до смерти, 19 апреля 1934 года, он составил завещание, где в числе других назвал и меня, – мы должны были позаботиться о его литературном наследстве. Но за все эти годы никто из нас – а названо было 10 имен – ничего не сделал для его памяти. А сейчас все «наследники», кроме меня, кажется, уже ушли из жизни. Я чувствую, что должен что-то сделать, чтобы сохранить имя Урина среди тех писателей, которые в далекие 1920-е, 1930-е годы зачинали советскую литературу. Но что я могу? Только написать эти короткие воспоминания.

Через два дня после похорон Дмитрия Урина в Доме литераторов состоялся вечер, на котором выступали Л. И. Славин, К. Я. Финн, В. П. Полонский. Выступал и я, говорил о необходимости издания его произведений – меня поддержали. Но ничего издано так и не было. Справедливо ли это?

1974 (?)

Восполнить недостаток биографических сведений о Дмитрии Урине можно еще одним путем – позаимствовав их из его рассказов: большинство из них автобиографичны, хотя бы отчасти. Это подтверждается не только характером изложения – повествование ведется от первого лица, – но и тем, что героя зовут, как и автора, Митей. Однако воспринимать их как абсолютно достоверные всё-таки не следует.

Наиболее значительный автобиографический материал содержится в повести Урина «Балайба». Приведу отрывок из главки, которая так и называется: «Откуда я взялся?»

В Днепропетровске есть часть города под названием – Чечелевка. Район примыкает к огромным металлургическим заводам имени Ленина и Петровского и является как бы рабочим поселком этого бывшего «Брянского завода». Солнце, если смотреть из города, закатывается именно на Чечелевке, но зарево заката не потухает до утра. Это объясняется тем, что зарево заката трансформируется там в самое обычное зарево от бессемеровских, мартеновских и доменных печей.

Под небом с этим неувядающим закатом я прожил всю свою жизнь.

Собственно, – вру. Жизни я не прожил, прошу прощения. Вышеуказанная только начинается!

Только еще начинается!

Но двадцать два года я всё-таки прожил в этом городе. Не всё из этих лет нужно вспоминать, не все и хочется вспоминать.

Мать моя занималась шитьем. Я просыпался утром, чтоб пойти в училище – она шила; я приходил – она шила; играл под окном с мальчиками и видел ее в окне – она шила. Стекло блестело – и мать в окне, я помню, как рисунок на глянцевой бумаге. Все остальные изображения, которые восстанавливает моя память, отпечатываются не на глянцевой. Я мог проснуться ночью – мама всё шила. Иногда я возвращался из училища раньше времени: из-за каких-нибудь выдающихся событий у нас отменяли уроки – например, приезжал министр, начиналась эпидемия скарлатины, умирал губернатор, мороз переходил норму, и на каланче вывешивали флаг, – мать шила.

Она умерла, когда мне исполнилось двенадцать лет. У меня осталась комната, кровать, стол, три стула, сундучок. Училище я оставил. У дяди моего Зямы Новинкера было девять детей, и он сам говорил, что «они плодятся, как еврейское горе». К себе меня дядя не взял, я остался жить в той же комнате. Дядя Зяма следил за мной, приходил ко мне первое время часто. Он называл себя «опекуном». От его опеки через короткое время в моем сундучке не осталось ничего, зато я получил службу на фабрике лопат. Фабрика называлась «Шла» и помещалась на Петербургской улице. Что такое «Шла», я уже забыл, но хорошо помню, как начал работать в кузнице, как рабочие меня дразнили «мало-поддувало», а мальчики во дворе, на Чечелевке, – «арапой». Они думали, что слово «арап» женского рода.

– Арапа! Арапа! <…>

В 1921 году, во время невероятного голода, тот же Залман Львович Новинкер, мой дядя, надоумил меня обратиться в американское благотворительное общество АРА с просьбой о помощи, на том основании, что где-то в Америке существует брат моей матери – Лев Исаакович Шуман, по профессии сапожник <…>

Пришлось пойти в АРА.

Белая, вымытая лестница открылась передо мной. Беднота, уже получившая повестки, ждала очереди на улице, и в так называемом чистом воздухе смрада было больше, чем здесь, в помещении. Секретарь отделения, мистер Ферри, принял меня. Я знал имя, отчество, фамилию и даже профессию моего дяди.

Это оказалось вполне достаточно. Мне объяснили: дадут объявление в американских газетах, а дядя, если он найдется, это объявление окупит.

– Сколько времени должно пройти? – спросил я.
– Месяца три-четыре.
– Но мне хочется есть сегодня. И вчера еще. И позавчера.
– Всем хочется есть! – Ферри показал рукой на улицу.
Почему он не показал на своих соотечественников – они сидели в соседней комнате? Почему?

Через полгода пришло письмо и типовая стандартная посылка. В письме дядя писал, что он уже двадцать лет не сапожник, а фабрикант обуви, что он жалеет о смерти моей матери и помогает чем может. С письмом он прислал фотографию толстого лысого человека и двух девушек в коротких белых платьях. Все они стояли около автомобиля. Бумага была блестящая, и карточка походила на вырванную из витрины кинематографа.

Недавно я видел в журнале на заглавном листе иллюстрацию. Вид на нью-йоркскую гавань – огромные кубы домов и бесчисленные квадраты окон, пароходы, статуя Свободы, про которую Бернард Шоу сказал, что это самое ироническое произведение искусства, вид на гавань, залив, океан, – вид на мировой город, и под иллюстрацией надпись: «Америка». Это, конечно, неправда. Чтоб показать Америку, надо поместить фотографию, присланную мне дядей: автомобиль; толстый человек; две кудрявые девушки; самодовольство, – Америка.

Посылку я съел, но дядю не поблагодарил и больше о нем не вспоминал.

Голодные дни миновали. Открылись предприятия. Я поступил на работу. За год до призыва тот же дядя мой, Зяма Новинкер, уговорил меня уступить свою комнату его дочке Любе. Она вышла замуж за молодого инженера – робкого и молчаливого человека, оторванного от жизни, похожего на юного раввина, вчера только оставившего ешибот. Дядя руководил им. Попутно он руководил мною.

– Зачем тебе отдельная комната? – говорил он.

Едва он начал, мне стало понятно, что от комнаты придется отказаться. Опытные люди с первой фразы покупали у него раньше швейные машины компании «Зингер», а теперь – в вагоне поезда – открытки в пользу МОПРа и Красного Креста. Дядя никогда не блистал убедительными доводами, но начинал уговаривать сразу, с расчетом на несколько часов, и этот спокойный расчет убивает жертву на первой фразе.

– Зачем тебе отдельная комната? Поговорим.
– Хорошо, – поспешил я его перебить. – Мне не нужна. Я уступлю. Кому, дядя?
– Любе, – ответил он. – Моей Любе. У тебя – это грязь. У тебя – это сарай. Она сделает из нее куклу.

Я выделяю случай с переменой комнаты из ряда других случаев своей молодости, потому что из-за него я столкнулся с мудрейшим своим наставником, портным Осипом Фальком. Дядя нашел мне угол у него в мастерской.

Портной Фальк – очень седой и немного светло-рыжий старик с вихрастой растрепанной бородой, высокий, худой, длиннорукий, костяк человека, не наживший мяса за всю свою жизнь, – встретил меня молча. Я распределил свои вещи на кушетку, под кушетку, на столик, предназначенный мне, на гвоздь, торчащий над моей будущей постелью, и стал смотреть, как работает мой сосед и квартирохозяин.
Он кроил.
Солдатское сукно, исчерченное мелом и разрезанное, вернуло мне мир геометрии (я занимался тогда на рабфаке, сдавал геометрию, и мне часто снилось, что на небе вместо звезд плавают треугольники, квадраты, круги, сталкиваются или дробятся, как микробы, и образуют новые и новые фигуры и миры). Портной резал солдатское сукно на совершенно непонятные мне, почти отвлеченные фигуры. Каждый раз, отрезав кусок, он отходил в сторону и смотрел на сделанное внимательно и насмешливо, как первый художник на мироздание. Можно было подумать, что он философствует над каждой линией, над каждым углом и окружностью. Может быть так, с ножницами в руках, по-портновски, создавали классическую геометрию в Элладе. Смешно! Вдруг мне показалось, что я увидел знакомую фигуру.

– Пифагор! Пифагоровы штаны! – сказал я.
Старик Осип Фальк посмотрел на меня внимательно, улыбнулся сочувственно, как будто я открыл его секрет, и сказал мне ласково, как сыну:
– Да, да. Брюки.

Смешно, смешно мы изучали науку! Но геометрию я почти забыл, а науку злости, преподанную мне Фальком, я ношу в своем сознании наготове, рядом с аптечкой практических навыков, среди отложений житейского насущного ума.

Портной первый научил меня называть людей чужого класса: «они». Он ненавидел «их».

– Ты хочешь есть? Попроси у «них». Ты устал? Поблагодари «их». Ты не понял чего-то в своей книге? Справься у «них»!

Говоря о «них», он указывал наверх. К небесам это не имеет никакого отношения. Они жили всегда под небесами, но над ним. Они – в верхних этажах, он – в подвале.

Зараженный его злобой, я иначе понимал всё, что говорилось на заводе, писалось в газетах, объяснялось революцией. Из этой злобы я нашел выход во все человеческие чувства, но передать его моему старику-учителю, портному Осипу Фальку, мне не удалось. С детства он вынашивал свою отрешенность и одиночество, и никак нельзя было втянуть его в наш молодой и шумный лес коллективизма.

– Произрастайте! – говорил он. – Произрастайте, молодые люди! «Они» будут рады. «Они» выпьют ваши слезы и скажут: «Бойрэ при хагофэн».

Это из еврейской молитвы, благословляющей вино: благодарят «создавшего плоды винограда».

– Нет, месье Фальк! Нет! – отвечал я. – «Их» кровь уже свертывается. «Им» приходит конец.
Я рассказывал ему о чудесах пролетарской революции и о том, куда ведет она. Он слушал внимательно, не перебивал меня, а когда я останавливался, ожидая ответа, он говорил:

– Всё это хорошо! Но я не верю в Б-га.
Что касается людей, то о них он даже не говорил.
Непонятно, почему он читал газеты – долго, шепотом, вслух, как молитвы?

Дорогой, дорогой старик! Зачем в продолжение шестидесяти лет он тратил свои силы только на мысли? Почему он не стал знаменитым портным, не изобрел безопасного кармана или какой-нибудь моды? Почему он не ограбил богача, не украл красавицы, не пошел в армию трудящихся? Почему он только думал?

Задумавшись, он жевал свой коленкоровый портновский метр.

Это была точная машина самоуглубления. Чем дольше продолжалось раздумье, тем больше он сжевывал. Можно было определить, на сколько сантиметров задумался старик. Иногда глаза его становились голубыми-голубыми, он останавливал иголку, и у жующих губ я видел цифру «22». Цифры выше я не видел. Это он думал о смерти.

Двадцать два сантиметра.

Нет, нет! Друзья, сверстники, товарищи! Оставим старикам «22 сантиметра»! А мы давайте – в ряды рискующих, в ряды ученых и мореплавателей, бросающих бесконечный лот познания в глубины океанов и лет. Чего стесняться! Поэзия – так поэзия! Любопытство – так любопытство! Мы – молоды. Это оправдывает всё».

В РГАЛИ, в архиве Я. З. Черняка, мне удалось обнаружить интересные материалы, касающиеся Дмитрия Урина, в том числе его письма к Я. З. Черняку и Л. И. Славину, а также его автобиографию и наброски творческих замыслов. Все эти материалы должны войти в готовящееся мною издание произведений Урина.

Ни Л. И. Славин, ни К. Я. Финн – писатели, близкие Урину, – в своих мемуарных произведениях не вспоминают о нем ни единым словом. Зато упоминание о Дмитрии Урине я неожиданно встретила в сборнике воспоминаний о Пастернаке. Известный поэт и литературовед Лев Озеров, рассказывая об одном эпизоде, иллюстрирующем отношение Виктора Некрасова к Пастернаку, пишет: «Виктора Некрасова я знал по Киеву, где в начале тридцатых годов мы посещали литературную студию, которой руководил блестящий рассказчик и драматург, рано умерший Дмитрий Эрихович Урин».

После смерти Дмитрия Урина в декабре 1934 года в Москве прах его был перевезен в Киев, где и захоронен. Последний небольшой сборник из шести рассказов вышел в Киеве посмертно в 1936 году.

Предлагаю вниманию читателей короткий рассказ Дмитрия Урина, написанный им в 1924 году, то есть в возрасте 18 лет.

Репортер Саблик

Лучший репортер в мире, Эммануил Саблик, оставил работу.
Наша газета осиротела. Ей достались тяжелые, как свинцовая пыль, протоколы, и стало казаться, что вся она, от заголовка до «Разрешено революц. цензурой», набирается сбитым казенным петитом.

Природу описывали исполкомские астрономы и метеорологическая станция. Природа пробивалась здесь под заголовками: «Погода сегодня» и «Ход весны». «Юго-западные ветры средней силы. Местами возможны дожди. Температура от 0,5 гр. тепла».
То ли дело при Эммануиле Саблике!
Граждане, как он упоительно писал, граждане!
Собрание, предположим, женотдела:
«Товарищ Грушко подняла чашу, до краев наполненную тоской, и в ее словах захлебнулся зал, как в соленых волнах моря марксизма».

Сочно сказано! Недаром Эмка рос на Молдаванке, и далекая Одесса до сих пор вспоминается ему как непревзойденный порт Исаака Бабеля, глазастых угрозысков и газеты «Копейка».

Я спросил однажды:
– Ты уезжаешь в Одессу, Саблик?
– Зачем, – ответил он мне, – зачем, когда Одесса – чужбина.
В то время Эммануила трясла уже лихорадка, и ерзало по бумаге черное перо.
– Только без поэзии, товарищ Саблик, – умоляли мы его. – Мы не имажинисты. У нас текущая кампания.
– Хорошо, – отвечал он спокойно, как пассажир за газетой, – хорошо. Я уже наполовину уехал.
Прощаясь с редактором, Эмка тряс его руки, хватал себя за пиджак возле сердца и говорил двести слов в минуту.
– Вы знаете, что такое сюрприз, товарищ Опанасенко? Живой сюрприз? Вы знаете, что значит не видеться восемь лет? Наших лет? И я вырос, я очень вырос за эти восемь лет. Я стал человеком. Как по-вашему, товарищ Опанасенко, я человек?
– Уж, конечно, не пес, – отвечал редактор Опанасенко, сибиряк, грузный большевик газеты.
– Уж не пес, конечно, – и он крепко сжал руку, прощаясь с лучшим репортером в мире, с Эмкой Сабликом.
Куда он повез себя, как сюрприз?
Не нужно спрашивать об этом, когда человек так волнуется, что приходит на вокзал за полтора часа до отхода поезда, засыпает в первом классе и просыпается при последнем звонке.

Нечего размазывать историю, если в ней всего сто строк петита и одно железнодорожное путешествие с плацкартой и «Огоньком».
Колодец, палисадник, телеграфист, мазанная желтым станцийка… Сколько пролетает вас мимо в степях, у лесочка, за холмиком! Многим станцийки напоминают, должно быть, предчувствия, ибо поездка всегда предчувствие, – чего-то ждешь, куда-то надобно возвратиться.

Чего ждал Эмка Саблик, глядя из окна своего вагона на мельницы и поля?
В четыре часа утра небо серое, как солдатская простыня. В четыре часа утра будочники не улыбаются, пассажиры спят, и даже колеса говорят шепотом. Саблик высадился в четыре утра в Каменке. Он едва успел вытащить свой чемодан, как его поезд уже отплыл дальше.

Что такое Каменка? О ней писал Шолом-Алейхем, улыбаясь, как Чехов, мучаясь, как Бичер-Стоу, путая простейшие человеческие понятия о том, что такое право жительства и право жить. Теперь евреи у нас пашут землю и сеют хлеб, но, несмотря на долгую городскую жизнь, они стали не фермерами на наших бурых полях, – они стали мужиками.

О новых Каменках будут писать слева направо и справа налево толстые книги, а у нас сто строк петита, поездка Эммануила Саблика и старая Каменка, доживающая последние дни. Помпея!

Каменка – это станция, потом таратайка, восемь верст проселком и тогда только шестьдесят домов. Очень небольшое местечко Каменка. Правда, говорят, что раньше в нем было сто домов и много красивых девушек, что здесь прошли махновцы, и всего стало меньше… Не верьте, пожалуйста! Здесь всегда было только девяносто домов.

Когда на дороге показалась первая каменская крыша, Эммануил сказал извозчику:
– Мальчик, ты подвезешь меня к Овсею.
– Ой, – сказал мальчик и остановил лошадь. – Овсея же спалили. В своем доме.
Саблик схватил извозчика за руку.
– А жену Овсея? Жену?
– Малку тоже. Его жена – Малка. Уже четыре года как…
И, взмахнув кнутом, возница причмокнул, но Эмка остановил его.
– Мальчик, – сказал он, – это же мои папа и мама. Вези меня назад, мальчик. Куда я приехал?
И таратайка повернула обратно.
Вот и сто строк. Может быть, сто десять, но стоит ли еще сокращать жизнь?

1924
copyright © gorod.dp.ua, ООО Сегодня Мультимедиа
Все права защищены. Использование материалов сайта возможно только с разрешения владельца.

О проекте :: Реклама на сайте